Страница 7 из 15
Вот диван в нише, на котором любил отдыхать Антон Павлович.
Спальня. Ночной столик. Коробочка с медикаментами.
Охватывает впечатление, что Антон Павлович недавно ушёл из комнаты…
На другой день я снова пришёл в эти маленькие комнаты, так много говорящие сердцу советского читателя.
И стало для меня потребностью бывать в домике, и незаметно для самого себя я успокаивался, отдыхали больные нервы.
Вы рассказывали мне об Антоне Павловиче, я вспоминал его произведения, написанное о нём, его простую отзывчивость на горе людское.
Много музеев я посетил – Ясную Поляну и могилу Л. Н. Толстого, музеи А. С. Пушкина и Максима Горького в Москве, музеи М. Ю. Лермонтова, И. С. Тургенева, и все они оставляли глубокие впечатления, а в домике-музее А. П. Чехова – я выздоровел.
Моя мечта – по возвращении на Родину – вновь посетить тот домик…
Спасибо вам, глубокоуважаемая Мария Павловна, за сохранение этого прекрасного памятника прекрасному писателю.
Я лечусь в госпитале после контузии, в результате чего было сотрясение мозга в сильной степени. Пять месяцев я провёл в постели. Теперь значительно лучше. Я уже могу писать и пишу это письмо с благодарной памятью за те далёкие дни, которые я провёл в домике-музее[30].
Подобных писем М. П. Чехова получала много. При всей похожести на другие, в этом, однако, есть примечательная особенность – утверждение о целительной силе воздействия чеховского дома. Сотрудникам музея, проводящим экскурсии в течение многих лет, доводилось часто слышать от посетителей, что в чеховском доме у них приходит в норму давление, успокаиваются сердечные боли, а день, проведённый в чеховском саду, прибавляет сил, как после долгого отдыха. Недаром это дом доктора Чехова! И стоит отдать должное тому неизвестному врачу, который в далёком 1931 году посоветовал своему пациенту прийти за душевным покоем именно в этот «домик-музей».
Часть II
Ю. И. Айхенвальд
А. П. Чехов. Основные моменты его произведений
Кончина Чехова произвела на многих впечатление семейной потери, – до такой степени роднил он собою, пленяя мягкой властью своего таланта. Из тонких нитей сплетал он в своих рассказах человеческие души; в свои миниатюры он вместил всё глубокое содержание жизни и обвеял его дыханием проникновенной элегии. Как один из героев, живший в чудном саду, он был царь и повелитель нежных красок. Писатель оттенков, он улавливал почти незаметные переживания сердца; ему был доступен самый аромат чужой души. Вот почему его так трудно анализировать, – нельзя, да и грешно разбирать по ниточкам драгоценную ткань его произведений: это разрушило бы её, и мы сдунули бы золотистую пыль с крылышек мотылька. Чехова меньше чем кого-либо расскажешь: его надо читать, и, читая, мы как бы пьём его строки, мы боимся пропустить в них хотя бы единое слово, потому что, несмотря на свою простоту, – правда, дорогую и благородную, – оно содержит в себе художественный штрих наблюдательности, необыкновенно смелое и поэтичное олицетворение природы или вещей, удивительную человеческую деталь.
Он тем более держит читателя в плену своего тонкого письма, что психологическая сила скорби и грусти, которой оно проникнуто, велика и своеобразна. Грусть неотразима. Она всегда права. Когда радость придёт к нам, вы можете её не принять, и она исчезнет, спугнутая горем, которое живёт кругом и внутри каждого из нас. Но когда грусть постучится к нам в сердце, оно непременно откроется для неё, и она ласково обнимет нас и заговорит, и от её прикосновения зарождаются тихие слёзы. Так именно подходит к сердцу Чехов: можно ли отказать ему в гостеприимстве?
Для его грусти характерно то, что сперва она звучала у него лишь мимолётной и робкой нотой и к её преобладанию он пришёл от яркого комизма, который, впрочем, никогда не покидал его и потом. Чехов писал в «Осколках», в «Стрекозе»; он начал анекдотом. Человек, который прежде так смеялся и так смешил, впоследствии поднялся на самые вершины горя и создал страницы, полные чёрной тоски. Конечно, по существу, здесь нет ничего поразительного. Глубокому духу скоро открывается внутреннее родство между смешным и скорбным, и Чехов только повиновался своей стихийной глубине. Несоответствие между идеей и её проявлением в одинаковой степени может быть последним источником как смешного, так и трагического. Нелепые слова, которые не покрывают своих понятий, бессмысленные поступки, внезапные изменения хамелеона житейских ситуаций, когда, например, в странной группировке человеческих фигур встреча «толстого» и «тонкого» принимает столь неожиданный поворот, – всё это вызывает улыбку. И она сама по себе является великой разрешительной силой и производит нравственно-очищающее действие. Но когда ненужное, нестройное, неблагообразное заполняет все поры существования, когда нелепица разрастается в несчастье и своей карикатурой вытесняет правильные линии жизни, тогда одного смеха уже недостаточно, и он естественно переходит в скорбь. Смех – это признак превосходства, силы, в нём есть нечто божественное, и на вершинах Олимпа громовыми раскатами звучал гомерический смех богов. Но могли смеяться над другими, над бедной землёй и её смертными обитателями, а мы обречены высмеивать себя. И горько нам служить объектом смешного. Какая драма – быть хотя бы тем чеховским чиновником, который умер от генеральского гнева! Смех очищает, и потому его признают за желанный и положительный момент духа; но смешное – явление отрицательное, явление горестное. От великого до смешного – один шаг, и потому смешное печально. Так знаменательно, что физиологический смех на своей высоте разрешается в плач. За смешного человека обидно, потому что он – вырождение великого, вырождение человеческого. Как бы невинна ни была его комичность, но всякое смешное действие не есть ли всё-таки посягательство и грех против Дела (im Anfang war die That – Вначале было дело, нем.) и всякое смешное не есть ли посягательство и грех против Слова? Смешное не может быть сущностью человека, не может быть сердцевиной чего бы то ни было. Смешное временно, – проникновенный взгляд идёт дальше его. Как Поликрат боялся того постоянного праздника, который праздновала его душа, как он для умилостивления небесной зависти жаждал печали, так и смеющийся почувствует наконец тревогу и раскаяние в том, что он забыл серьёзное мира, и тем внимательнее и вдумчивее обратится он к серьёзному. Правда, улыбка не оставит его, и в грусти, которая его осенит, всё же будет слышен свойственный ей слабый отголосок радости, сладости…
И Чехов обратился к серьёзному. На чём бы ни останавливал он взгляд своих задумчивых глаз, всё принимало для него очертания скорби. Мифический царь безумно выпросил себе у богов коварный дар своим прикосновением всё обращать в золото – и золотым слитком становился для него хлеб насущный. Чехов такого дара не просил, он его не хотел, он жаждал радости и жизни, – но поневоле претворял он жизнь в золото грусти, в осеннее золото увядающих листьев. Даже картины чарующие, даже благословенное появление красоты разрешаются у него мелодией печали. Дважды мелькнули перед ним прекрасные женские лица, но он испытывал «не желания, не восторг, а тяжёлую, хотя и приятную грусть» [С. 7, 161–162]. Ему становилось жаль и самого себя, и красавицы, и тех, кто её окружал, точно они навсегда «потеряли что-то важное и нужное для жизни» [С. 7, 162]. Он смутно помнил, что «капризная красота осыпается как цветочная пыль» [С. 7, 165], и он переживал то «особенное чувство» [С. 7, 163; С. 10, 72.], которое пробуждается в человеке от созерцания настоящей красоты. И никогда не покидало его это платоновское воспоминание, эта светлая печаль о далёкой сфере идеала. И воспоминание вообще, его чары и его муки, имеет очень важную долю во всём творчестве Чехова, нередко образует главный колорит и настроение его рассказов. Наши дни проходят, и, проходя, они оставляют в душе свои смутные, слитные образы, и человек – по свидетельству Чехова, особенно русский человек – любит вглядываться в эти реющие призраки былого, предпочитая их пестроте и шуму текущего дня. «Что пройдёт, то будет мило» и будет ласкать и печалить своей невозвратимой прелестью. «Проходили мимо меня люди со своей любовью, мелькали ясные дни и тёплые ночи, пели соловьи, пахло сеном – и всё это, милое, изумительное по воспоминаниям, у меня, как у всех, проходило быстро, бесследно, не ценилось и исчезало, как туман… Где всё это?» [С. 6, 452–453].
30
ДМЧ. Чеховиана за 1947 г. Л. 146, 146 об., 147, 147 об. Рукопись.