Страница 39 из 43
Он взял ножницы.
– Ты не должна быть строчкой. Я вырежу. Я не дам ей считать тебя.
Бумага сопротивлялась — не треском, а тишиной. Как будто страница не убывала, а вспоминала себя.
– Прости. Прости, если я — поздно.
Он не верил, что спасёт. Но должен был попробовать. Хоть раз — не считать, а вычесть.
Пламя пошло неохотно. Как будто не хотело разжигаться, как будто чувствовало: не записку бросили — часть организма. Бумага свернулась калачиком, закоптилась по краям, но не треснула. Горела медленно, почти вдумчиво. Как будто читала сама себя напоследок.
Николай стоял во дворе, в пальто накинутом на рубашку, с выцветшими воротниками. Пепел рассыпался на снегу, тая его пятнами — будто разлилось молчание. Запах стоял не гари, не копоти, а типографии. Свежей. Той, в которую давно никто не заходит, но где по ночам кто-то всё же печатает.
Он смотрел, как последний уголок страницы скукоживается в серый лепесток. Бумага грела пальцы ещё несколько секунд — как если бы её дыхание ещё не закончилось.
Он прошептал:
– Нет больше Ларисы. Нет даты. Нет записи. Нет...
Пауза. Молчание. И в этом молчании — звук. Едва слышный. Сухой, как перелистнутый сон. Внутри библиотеки, за спиной — хруст страницы. Самый обычный, если бы не был невозможным.
Он повернулся.
Книга лежала на столе. Открытая. Точно там, где была.
Он не прикасался к ней. Но она перелистнулась сама.
Он увидел строчку.
– …и снова есть.
И в этот момент ему показалось: это не он читает книгу. Это она — перечитывает его.
Пепел впитался в снег, но не исчез — он просто стал тенью в белом. След от огня, который не согрел, не уничтожил, не изменил. Николай смотрел на эту серую кляксу, как смотрят на письмо, которое пришло слишком поздно: смысла уже нет, но выбросить жалко. Он не чувствовал ни победы, ни поражения — только то, что книга сделала шаг, а он снова остался стоять.
Внутри, в кабинете, лампа по-прежнему светила жёлтым, неровным, как больное горло, светом. Стол казался наклонённым, как будто книга потихоньку тянула его к себе. Николай сел — не тяжело, не резко, как садятся возле больного: вроде бы и не собираются надолго, а уже не встанут.
Блокнот был раскрыт, ручка лежала рядом, как старая привычка. Он не торопился. Он просто начал писать. Имя. Аккуратно. Не дрожащей рукой, а твёрдо, как будто подписывал документ, за который не спросят сегодня — но спросят.
Лариса Николаевна.
Каждая буква ложилась с нажимом, как гвоздь в доску. Бумага чуть рвалась под концом ручки. Он не исправлял. Не украшал. Не сокращал. Имя целиком. Словно это было единственное, что он мог вернуть человеку.
Он откинулся на спинку стула, выдохнул — медленно, как пыль со шкафа. Лоб чуть влажный, но не от жары. Просто внутри снова работал какой-то моторчик — давно не смазанный, но всё ещё вертящийся.
– Значит, не вырезать. – сказал он в пустоту. – Значит, слушать? Нет… Следить.
Книга молчала. Но в этом молчании было слишком много смысла, чтобы оно было настоящим. Он взял ручку снова.
– Язык — это стена. Ну, строй, раз тебе хочется.
Улыбнулся — устало, почти ласково.
– Я тоже умею. С кирпичами хуже, но со словами — справлюсь.
Николай поднялся медленно, с тем усилием, которое не видно со стороны, но внутри ощущается как перемещение бетонной плиты. Стул чуть скрипнул под ним, будто недовольно отпустил. Он подошёл к окну, встал, потом сел снова — уже не за стол, а сбоку, в уголке, где холоднее, где за спиной только стекло и белая ночь, а перед глазами — тёмная комната с книгой, будто с глоткой, не до конца закрытой.
Ладонь его сжимала уголок — обугленный, крошившийся, как краешек старого пирога, забытый в духовке. Угол был горячим, не от температуры, а от ощущения: как если бы бумага всё ещё жила, но молчала, сжав губы. Он не разжимал пальцев. Пусть болит. Пусть помнит, что он сделал, что пытался сделать.
Снаружи, под окнами, снег шуршал — не сам по себе, нет. Кто-то прошёл. Медленно. Один шаг. Второй. И тишина. Не было звука, как будто человек исчез, оставив только свой вес в воздухе. Он не вглядывался, не вставал, не проверял. Он просто остался сидеть. Спиной к комнате. Лицом к стеклу, за которым — всё то, что ещё можно не видеть, если не обернуться.
Он сидел, как снайпер без винтовки — с ожиданием, но без оружия. Он ждал, что книга подаст знак. Но в этот раз он не просил, не молил, не надеялся. Он фиксировал.
— Ты читаешь нас, — тихо сказал он. — А я теперь читаю тебя. И записываю. Всё.
Слова были не вызовом и не мольбой. Это была отчётность. Бухгалтерия между ним и тем, что смотрело из переплёта.
Книга лежала открытая, как рана после долгого молчаливого вскрытия — не кровоточащая, но живая. Страница не изменилась. Всё та же фраза — о языке и стенах. Но под ней теперь сидела другая, втиснутая будто тайно, мельче, почти почерком врача, только не человеческого:
«Язык — кость. Но ломается тишиной».
Не заглавными. Не броскими. Как шёпот, записанный с внутренней стороны зубов.
Николай не вздрогнул. Просто медленно выдохнул, как будто лёгкие вдруг поняли, что могут работать без его участия. Он провёл пальцем по строчке — не как читатель, а как тот, кто проверяет, не оставил ли кто-то капкан. Бумага подушечке указательного пальца казалась чуть теплее — или это кожа стала чувствительнее после сна. Потому что раньше он только читал. Теперь — слушал. А книга, видимо, тоже.
Он наклонился к ней, не впрямую, а как к уху больного — когда не знаешь, слышит ли, но всё равно говоришь.
— Ты заговорила первой, — выдохнул он. — Значит, отвечать… позволено.
Фраза не повисла. Она будто впиталась. Комната ничего не сказала в ответ. Но в воздухе стало теснее, как будто ещё кто-то подошёл, встал рядом, не задел, но дышит.
Он понял: теперь он не просто считывает. Он — собеседник. А у собеседников не только голос. У них — ответственность. Даже если говорят с тенью на бумаге. Особенно если с ней.
Он выпрямился не сразу. Спина хрустнула — не как от старости, а как от чего-то более основательного, будто позвоночник давно хотел напомнить, что тоже ведёт хронику. Николай отстранился от книги, не закрывая её, но убрав ладони, как от раскалённого утюга, когда уже поздно — и ткань прижгло, и пальцы запомнили. Он не боялся больше. Точнее, страх стал... организованным. Не паникой, а схемой. Сложной, медленной, но управляемой. Если книга говорит, значит, и он будет говорить. Если она пишет — он перепроверит.
Он отодвинул стул, встал, подошёл к шкафу у стены — тот, где хранились старые реестры: списки сотрудников, печатные картотеки времён, когда библиотека была не пыльной пещерой с табличкой «режим работы», а живым местом — с директором, завхозом, кружком юных библиофилов. Пальцы скользнули по бумаге — не ради ностальгии. Ради учёта. Теперь он вёл счёт.
Он не искал живых. Он искал тех, кто исчез. Кто перестал быть частью разговоров, но не исчез из памяти. Кто мог говорить с книгой — и не справился. Или справился, но молча.
— Раз ты знаешь языки, — сказал он, не оглядываясь. — Научи. Только честно. Без шорохов.
Он сел снова. Развернул блокнот. Медленно написал на пустой странице: «Список. Проверка. Исчезнувшие». Подчеркнул. Подул, как будто на чернила, хотя ручка была шариковой. Старый жест. Почти ритуал.
И, уже тише, почти как отцу, которого не стало, но с которым всё равно споришь перед сном:
— Ты — пишешь. Я — повторяю. Но я не ученик. Не забывай.
За окном кто-то прошёл. Или не проходил. Снег не скрипнул. Но Николай услышал. Или вообразил. Что, в сущности, в его положении — почти одно и то же.