Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 43

— А вы помните, кто президент?

— Брежнев, — сказала она с усталой уверенностью. — Куда он денется.

И всё в её голосе — интонация, дыхание, даже пауза после имени — было настоящим. Не игрой, не заблуждением. Уверенностью. Столь плотной, что Николай почувствовал, как его собственные воспоминания начинают отступать, дрожать. Будто память старухи была сильнее его. Будто мир, в котором он стоял, проигрывал битву не за разум — за дату.

Он хотел ещё спросить. Спросить что-то важное — про родных, про школу, про часы. Но язык не слушался. Он почувствовал: если скажет — сломает. Не её. Мир. Как хрупкую плёнку на луже, под которой чернота и тишина.

И только часы, висящие у неё на запястье, старенькие, с лопнувшим ремешком, тикали — неслышно. Но ощущалось: тик. Тик. Тик. Вперёд — только вперёд. Хотя стрелки были неподвижны.

В полуденном свете, сером, как разбавленное молоко, всё вдруг стало слишком чётким. Блики от стеклянной поверхности лавки, неровный асфальт, где корень дерева выпирал наружу, будто что-то изнутри земли пыталось выбраться на поверхность, — всё вокруг словно решило замереть, чтобы не помешать этой сцене. Даже ветер, обрываясь в полфразы, больше не шевелил подол пальто Николая. И в этой почти священной тишине, где даже автомобили не осмеливались проехать, он вдруг вспомнил, как мать, лет тридцать назад, молча сидела перед настенным календарём с мартовской снежной бабой и, не дотрагиваясь, гладко смотрела в числа — будто искала в них свою фамилию. Плакала — не всхлипывая, а медленно. Как чайник, снятый с плиты, но всё ещё кипящий изнутри.

Он сделал шаг вперёд, медленный, будто между эпохами. Обогнул скамейку. Лидия Павловна всё так же сидела, глядя на пространство, в котором, судя по её глазам, и впрямь была школа №47. А на её запястье висели часы — из тех, какие дарили в восемьдесят третьем за двадцать лет выслуги. Корпус стёртый, стрелки — остановлены. И всё же: тик. Тик. Где-то под кожей. Внутри времени.

— А можно… посмотреть ваши часы? — голос его хрипел от неожиданной важности, которой он сам не до конца понимал.

Она не вздрогнула. Только головой чуть повела, будто кивнула невидимой соседке.

— Они не ходят, — сказала она, — но они идут. Понимаешь?

Николай кивнул — не сразу, неуверенно. Сердце билось не в груди, а, казалось, в горле, как у подростка, который врет учителю, что выучил. Он знал: нельзя. Но пальцы потянулись.

— Что будет, если я…

Лидия Павловна резко, почти больно схватила его за запястье. Костлявая ладонь, с тонкой кожей, прохладная, как крышка гроба, но в ней было столько решительности, что Николай замер.

— Не смей, — прошептала она. — Пока стрелки стоят — я жива.

И он вдруг понял, что речь не о ней. Или не только о ней. Речь — о времени, которое сбилось, но не ушло. О секундах, что теперь считает не мир, а книга. О людях, которые держатся за минуты, как за рукоять в трясущемся автобусе, — зная, что если отпустить, выпадешь из хода навсегда.

Он опустил руку. И услышал: тик. Тик. Тик. Не снаружи — в воздухе. В себе. И каждый удар был как шаг в тумане: не к спасению — к пониманию. А понимание, как он знал, не лечит. Только портит.

Он протянул руку медленно, словно подбирая не вещь, а воспоминание, которое может укусить. Пальцы замерли в полусантиметре от запястья Лидии, но та вдруг легко, почти по-детски, сама разжала ремешок, как будто всегда знала, что всё закончится именно так. Ни слова. Ни жеста прощания. Только эта улыбка — усталая, как у актрисы, которой в гримёрке сказали: «Ты свободна». Улыбка, за которой было не лицо, а тонкий след, оставленный тёплой кружкой на старом подоконнике.

Часы были легче, чем он ожидал. Почти невесомые. И всё же, когда он положил их в карман — пиджак оттянуло вниз, как будто туда сел кто-то маленький и тяжёлый. Внутри металл был тёплый, будто грелся у кого-то на теле не час — десятилетие. Стекло чуть поцарапанное. И стрелки — по-прежнему стояли. 14:19. Но внутри, в глубине — тик. Тик. Тик. Без движения. Как пульс у статуи.

Николай поднял взгляд. Лавочка, асфальт, заборчик, даже старая урна — всё на месте. Но сама Лидия как будто растворилась в кадре. Она сидела — но не здесь. Не сейчас. Взгляд её скользнул мимо, в сторону, где когда-то, по её словам, стояла школа. Рот её чуть шевелился, будто в голове она читала диктант, который нельзя ошибиться — иначе вычеркнут из года. Или из тела.

Он кивнул ей, как кивают тем, кто уже ушёл, но по каким-то бюрократическим причинам всё ещё числится. Придвинул часы к сердцу, прижал через ткань — и вдруг почувствовал не металл, а пальцы. Старческие. Хрупкие. Обжимающие изнутри, как будто кто-то внутри механизма не хотел его отпускать.

— Я верну, — сказал он тихо. — Обязательно.

Лидия повернулась, будто из вежливости. Глаза её были ясные, спокойные, даже ироничные. И голос прозвучал почти весело — но как-то слишком поздно, как радио, которое включили после шторма.

— Если сможешь найти лавку, — сказала она. И улыбнулась, как будто это была загадка, которой она сама давно не понимала.

Он пошёл, не оборачиваясь. Словно боялся увидеть, как лавка пустеет не потому, что кто-то ушёл — а потому, что её здесь никогда и не было. И всё вокруг звенело. Не громко — но как после колокольного удара, который не услышали уши, но запомнила кость.

***

Часы лежали на столе, как забытый жетон — не от метро, а от чего-то более личного. Может быть, от времени, в котором тебя больше нет. Николай смотрел на них так, как в детстве смотрел на спящего отца: с настороженной нежностью, в которой уже жила мысль — а вдруг он уже не проснётся? Стрелки, замеревшие на 14:19, держали тишину, как будто боялись, что если сдвинуться — сдвинется и что-то в мире, давно отмеренное, но ещё не отпущенное.

Он не касался механизма. Только взглядом. Но взгляд — это тоже прикосновение, только без разрешения. Часы не отвечали, но в воздухе была какая-то вязкая готовность. Будто если наклониться чуть ближе — услышишь дыхание. Не тиканье — именно дыхание. Тёплое, с примесью нафталина, пудры и простуженного слова «здравствуй».

Николай взял их ладонью, не включая света. Тёплые. Хотя лежали на деревянной доске. Внутри — тишина, но из той, что звучит. Он сидел так минут пять. Или час. Или ровно столько, сколько было между настоящим и 1983-м. Он сам не знал, кто он сейчас: внук, сторож, свидетель, участник, или просто тот, кто случайно оказался на перекрёстке чужих путей. Но он точно знал: стрелки нельзя поворачивать. Потому что они, может, и не ходят. А вот он — вернётся. Необязательно туда, где был.

Он снова посмотрел на цифры. 14:19. Та же самая тень под четырнадцатью. Та же пауза перед девятнадцатью. Как будто между ними что-то случилось. Что-то, что можно заметить, если смотреть не на время — а внутрь него.

— Ты не запомнишь это лицо, да? — прошептал он сам себе. — Оно — прошлое.

Потом, уже тише:

— Кто повернёт стрелки — сам вернётся. Только вот куда?

На стол легла тень. Он не знал, от чего: лампа не мигала, окно не меняло свет. Возможно, просто кто-то прошёл сквозь комнату. Или сквозь него.

Он открыл ящик, как открывают чужой дневник — с тем особым уважением, которое испытывают не к памяти, а к возможности её потревожить. Деревянная панель заскрипела не как мебель, а как уставшее горло, в котором давно не было слов. Николай положил часы внутрь медленно, двумя руками, будто перекладывал не предмет, а кого-то больного, заснувшего на его ладонях. Стекло на циферблате чуть дрогнуло от тёплого воздуха — как в мороз перед речью.

Он знал: они не идут. Он это проверял. Стрелки — неподвижны, словно заржавели на этом времени навсегда. И всё равно — тикают. Мелко, упрямо, как дыхание человека, притворившегося мёртвым. Тик. Тик. Тик. Словно кто-то в комнате проверял: остался ли он тут? Жив? На месте? Или уже тоже ушёл в какой-нибудь «восемьдесят третий», где школы стоят, как крепости, а люди верят газете больше, чем себе.